Шалости и непослушание часто тяжело отзывались на нас. Матери, хлопотливой и всегда огорчённой женщины, мы не боялись, хотя она собственно в сотрудничестве с бабушкой и занималась нашим воспитанием. Бабушка была милая, чувствительная старушка, и самая главная защитница наша от гнева отца и упрёков матери. В зимние вечера, длинные и таинственные, когда на дворе завывала буря и ветер бился в окно, как живое существо, она, сидя на низенькой скамеечке подле печи, с чулком в руках, который вязала не глядя на спицы, рассказывала нам чудесные сказки безостановочно, часами. Огонь в лампе таинственно подскакивает, большой старый кот нежно мурлыкает у её ног, трещит мебель, как бы перекликаясь, и мы сами становимся другими в душе под влиянием этих чудных, кротких сказок.
Воспитание же матери заключалось в том, что в каждую минуту, когда мы наслаждались, всегда она что-то требовала, что-то пророчила, сердилась, жалуясь на своё бессилие справляться с нами. Или начинала о том, что годы летят, пробежит скоро время и мы вырастем легкомысленными людьми, никуда негодными, ни на что неспособными, и что непременно будем нищими, так как время уже не такое, как прежде, и что теперь совсем другие люди нужны. Мы, конечно, ничего не понимали в её словах, хотя они и ложились подчас на душу, — не понимали, чего она боялась, на что намекала, и думали о том только, как бы убежать от этих неприятностей на нашу любимую гору, где мы сейчас же обо всём дурном забывали. И только крепко чувствовали её руку по вечерам, когда она, раздосадованная нашими шалостями, начинала жаловаться уставшему за день работы отцу.
Боже, эти вечера! Как страшно вспомнить о них! Усталый, рассерженный за то, что его не жалеют и надоедают какими-то истоптанными башмаками, изношенной рубашкой, словом, тем, что не имело никакого отношения к его серьёзным заботам, отец страшно выходил из себя. Начиналась молчаливая пытка смотрения. Как он смотрел на нас! Что это был за взгляд! Тяжёлый, угрожающий и странно пронизывающий, он постепенно как бы обволакивал меня во что-то мягкое, серое, унылое, и не спеша закупоривал уши, глаза, рот, так что становилось трудно дышать… Я не смел поднять головы. Его взгляд парализовал меня, — я становился неподвижным, точно связанный, и мне кажется, что он мог бы меня убить, и я бы не пошевельнулся. Мгновения казались годами. Голова пуста. В сердце нет даже боязни. Есть оцепенение и бессильное, тщетное желание дико закричать изо всех сил…
Наконец, отец, погрозив пальцем, уходил к себе. Мать, довольная произведённым действием, также оставляла нас, а мы с Колей, после момента ужаса, хмурые и огорчённые, отправлялись в детскую.
— Когда же мы вырастем? — бывало скажет Коля, ложась на кровать и кладя на мои колени ноги, — когда же, наконец, мы вырастем?
Я не отвечал ему прямо и с увлечением звал его уйти совсем на третью площадку нашей горы, построить там хижину и поселиться в ней навеки.
— Никогда никто не догадается, — спешил я предупредить его возражения, — и все дома будут плакать о нас. А папа непременно раскается.
Постепенно наш разговор оживлялся. Коля не отвергал моего плана, а я, довольный, начинал описывать ему нашу будущую жизнь на площадке с такими подробностями и так раскрашивал её своей фантазией, что увлекал его за собой. Забывал и он о своих огорчениях, только что вызванных суровой рукой отца, и в эти минуты, когда он опять становился самим собой, смелым, мужественным — я страшно любил его.
— Ну, забудем, — говорил он, намекая на только что происшедшее. — Поговорим о наших делах.
Я уже знал, что это означало, и, предвкушая удовольствие, ложился с ним рядом, а он начинал рассказывать прелестную историю, которой не было ни начала, ни конца, обаятельную историю, служившую нам утешением во всех наших маленьких огорчениях.
— Двенадцать карликов, ко мне! — говорил Коля, легко ударяя в ладоши, и я замирал от счастья.
Двенадцать карликов, одетые в турецкие одежды, с длинными бородами, с парой срезанных турецких голов за поясом и длинными перьями на белых чалмах, появлялись пред нами и покорно ждали приказаний Коли.
— Двенадцать карликов, верные мои слуги, переоденьте нас, — командовал Коля суровым, отрывистым голосом.
В один миг мы превращались. Коля становился похожим на китайского богдыхана, с которым мы были знакомы по картинке из прелестной сказки "Соловей", — в мантии и с короной на голове. Я был в голубом бархатном костюме, расшитом золотом, с маленькой коронкой, приличествующей принцу.
— Теперь, — говорил Коля, обращаясь ко мне, — вслушайся, какая чудесная музыка раздаётся под нами. Слышишь? Это поют люди в заколдованном царстве. Но теперь ещё не настало время освободить их. В сегодняшнюю ночь мы не навестим их, и к белому домику, что за морем, пройдём другой дорогой: через лес и болота. На обратном пути полетим морем. Карлики, откройте в полу дверь. Павка, дай руку…
Воображение моё чудесно работает. Вот карлики взялись за кольцо, прикреплённое к полу, рванули его, и образовалось широкое отверстие. Чудесная нежная музыка, так щемившая сердце, послышалась ближе, и я, испытывая головокружение от неведомых чувств, спускаюсь с Колей в пещеру. Карлики идут впереди и мы как-то не ходим, а плывём в воздухе. Дорога прекрасная. Стены пещеры, — рассказывает Коля и я вижу, — выложены хрусталём и искрятся и переливаются волшебным светом: красным, фиолетовым, зелёным… Карлики молча идут всё скорее, скорее… Коля важно и уверенно плывёт, и лицо у него такое серьёзное, что я начинаю пугаться. Оглянуться боюсь.